Маленькая проза Перестройки

(Из рассказов тридцатилетней выдержки)





Ай да Кушкин или Мятущийся разум



-Ай да Кушкин! Ай да сукин сын! – завопил Кушкин и поставил точку.
-Что у вас там стряслось? – поинтересовались соседи сквозь стену.
-Опять? – тихо ахнула жена и без команды "сядь-ка" сама вошла и села на стул.
-Опять! – торжественно ответил ей Кушкин. А соседям ничего не сказал – ишь какие.
-Опять. - повторил он. – Гляди, 13 страниц. Во какое. Стихотвореньище.
И начал читать. А потом спросил: "Ну?!"
– "Замечательно! – тихо воскликнула жена. – Только вот."
-Ну-ну?
-Там одно слово. Не очень.
-Где-где?
-Я не запомнила. Ближе к концу, непонятное. Там, где "мятущийся разум".
-Да ну тебя, ничего не понимаешь. Все слова – что надо. Мне – нравится.
-Конечно, конечно, - сдалась жена, убегая на кухню, где скворчало и пахло.
-Ай да Кушкин! Ай да! - приговаривал Кушкин, набирая телефон друга-соперника. Тот выслушал – сначала слушая, потом – положив трубку на стол, потом опять слушая, потом – опять на стол, а потом помолчал и промычал: “М-м-мда”.
-Ну? – заторопил Кушкин.
-Ярко. Ярко. Широко, широко. Глубоко. Да, глубоко. Но сыровато, старик, сыровато. Ты поработай еще.
-Ничего не сыровато. Ты просто завидуешь, старик. Мне – нравится.
-Ну-у, это не аргумент. И вообще плохой признак. Поэт должен быть не удовлетворен. Тогда, значит, он растет. Вечный поиск, старик, вечные сомненья и страданья. А тебе - нравится. Нехорошо.
“Ай да Кушкин, ай да сукин ”, – напевая на разные лады влетел Кушкин в редакцию самого толстого журнала. Тощий литсотрудник отдела поэзии затравленными глазами взвесил кушкинскую папку.
-Вот! – торжественно выложил Кушкин перед ним свое новое. – Написал!
Обреченный литсотрудник уперся локтями в стол и прочитал. Потом накрыл листы бледной ладонью и вошел в роль: "Хорошо. Хорошо-о-о. Метафоричность. Значимость. Но не подходит. Нам. Не вытанцовывается. Жаль. Жаль. Мне - понравилось. Жаль!"
-И мне нравится – признался Кушкин. – Жаль. Спасибо. А может все же что не так? А?
-Нет-нет-нет. Это – настоящее! Может, только где "мятущийся разум". Да нет-нет. Крепко слеплено. Поздравляю! Счастливо! Всего!
"Крепко слеплено. Мне нравится. Ай да Кушкин!" – приговаривал Кушкин, снимая ботинки. Тринадцать страниц по пять экземпляров втиснулись в верхний ящик стола.
"Двухтумбовый пора покупать", - думал Кушкин, засыпая счастливым сном.
"Гений мой бедненький", - молча вздыхала жена, подтыкая одеяло, чтоб не дуло.
"Мятущийся разум та-та-та-та-та-там. Вот дьявол, выдал нетленку", – ворочался бессонный друг-соперник.
"К нам сегодня Кушкин приходил. Но наш портфель. Ты же знаешь", – делился литсотрудник с подругой трудной литературной жизни перед тем, как уйти в неспокойный сон.
А Кушкин тем временем спал глубоко и улыбался победно.

1987 год. Москва




Страдания Молодого Караваева



Молодой писатель Караваев терпеть не мог писательских конференций. Ведь читателя интересует что? Во-первых, как писатель живет. Во- вторых, что он хотел сказать. “ Как-как? – да никак. Что-что? – да ничего”. Вот так хотелось ответить Караваеву докучливым книголюбам. Но он был человеком интеллигентным и отвечал всегда по-правилам. И об обычном жизненном пути: детский сад, школа (ну, спецшкола), институт (да, Литинститут). И о трудном творческом.

Впервые вдохновение случилось на уроке природоведенья, в результате чего и получился первый рассказ – о первой любви. Рассказ кончался трагически: Она с родителями переехала в Черемушки – жить и ходить в другой детский сад. На-все-гда.

А Глобус – так звали дети свою первую учительницу за круглость форм и призывы посмотреть на глобус - чтобы поняли, где живут, и почему день сменяется ночью и наоброт,- она застукала и вызвала родителей. Но настоящий талант, как ему не внушай по разным местам, он не сдастся и не уйдет.
У Караваева талант оказался настоящим, потому что он продолжал писать о детсаде, а в пятом классе – уже и о школе.
Потом, в литинституте, Караваев писал о школе и (не отпускала тема) о детсаде.

А после – об институте, школе и том же детсадовском далеке. Не как о заведениях, естественно, а о тогдашней, тамошней, трагической, прекрасной, разнообразно интересной жизни. Во всех ее деталях. Писал о том, что хорошо знал. Таково было его творческое кредо. Потому что главное – правда жизни.

Караваев всегда писал правду, только правду и ничего кроме правды. Потому он и стал настоящим (т.е. профессиональным) писателем. И получал за это деньги. Впрочем, это уже к делу совершенно не относится.

Всё когда-нибудь кончается. Кончился и караваевский запас жизненных наблюдений. И примостился у добротного стола молодого писателя Творческий Кризис, тяжело вздыхал и пожимал плечами.

Как ни напрягался Караваев, как ни обхватывал голову бледными руками, не мог он больше выжать из себя ни строчки. Всё уже было запечатлено. Даже радость от того, что на шкафчике для одежды у него нарисован заяц, а не ягодка, подходящая лишь для девчонок. Даже суетливое толкание в буфете, чтобы успеть купить коржик и компот на большой перемене, потому что все лезут без очереди и лезут, и лезут. Даже ее удивленные глаза, когда она взмахнула тонкой ладошкой в красной варежке и сказала первый раз “ну пока”.

“Всё кончено!” – всхлипывал Творческий Кризис, чертя на писательских белых листах рожицы, крестики и нолики. О семейной взрослой жизни писать было скучно и не хотелось. Ведь молодой Караваев был Молодежным Писателем. А на что молодым взрослые смейные будни? Не на что. Скукота-скукотища.

О, сколько муки было в глазах Караваева, когда жена, приоткрыв тихонько дверь кабинета, нерешительно шептала: ”Может, покушаешь?” Конечно, он кушал. И питательный бульон, и полезную рыбу, и рыночный мед – что дадут, то и кушал. И пил “Ессентуки” №17 – без них во рту было горько – то ли желчь пображивала, то ли горестные писательские мысли наружу просились. В общем, он кушал всё, но без аппетита.

“Ехать надо!” – решил Караваев однажды после обеда. – “На передовой край . В гущу. На рубежи, так сказать.” И поехал в ЦДЛ намекать на грандиозные планы товарищам по перу.

Товарищи не удивились, руками не всплеснули и продолжили увлекательный разговор о другом товарище, который скоро и появился, улыбчатый и гривастый, а разговор сам собой завязался о другом товарище. Ведь их много, товарищей-то. Караваев же снова помрачнел и заскучал. В ЦДЛ хорошо, а дома – лучше.

“Раз писатель – значит обязан писать. А если не пишет – какой же он после этого писатель?”

Ответить на этот изуверский вопрос Караваев не успел, потому что опять просунулась в дверь головка жены (ну никаких условий!) - к маме ей надо. Потому что котик заболел. – Какой еще там котик? Ах, Кооотик? Котенька-сынуля. У ее мамы их сынуля. И вот – заболел, и надо. Ах, Господи! Да поезжай!

Так Караваев остался один. Наедине с Творческим Кризисом, с немыслимым вопросом и с набитым холодильником. Набьют же! – Не понять, где что, не докопаться. Поел из желтой кастрюльки, не отвлекаясь. Впрочем, аппетита всё равно не было. Но и “Ессентуков”№17 не было! Кончились, что ли? Что угодно было. А они – кончились. Но ведь надо! А кончились. Надо, потому что горечь! Но кончились вот. Горько. О, как горько было молодому прозаику Караваеву! Последняя капля терпения помедлила и гулко упала.

Он решился. “Так дальше жить нельзя, другая мне означена стезя!” – Влезли вдруг в писательскую голову чьи-то чужие обрывки стихов. Нельзя-нельзя-нельзя. Срочно!

“Дрынь-дрынь-дрынь” (телефон):
– Путевочку бы сейчас в Коктебель. Дорогая... мила...
– А в Переделкино, в Переделк?
– Ох, вы без ножа меня, право.
– А в?
– И?
“Пи-пи-пи” (телефон же).

Дело в том, что был июнь. Караваев – он, конечно, настоящий писатель, и даже Член, но не настолько. Вот она, суровая правда жизни. Но не писать же об этом? Нет, это не материал. Не о чем писать, не о чем.
Как он очутился на улице, Караваев не помнил. Ноги вели в магазин.

– Чего-чего? Не бывает у нас. Во дает! – разгоряченная трудом продавщица фыркнула и с криком “Колька, чтоб тебя, пошевеливайся!” уплыла за дверь, произведя на очередь впечатление.

О, эта очередь винного отдела! Таких милых, вежливых, мягко-терпеливых и обходительно-добрых мужчин - и в таком количестве - на нескольких замызганных квадратных метрах - не бывает больше нигде и никогда. Вера в прекрасное скорое будущее и дух вечного братства и равенства перед витриной и всесильной красавицей заворожили Караваева. И уходить ему совсем не хотелось - до злосчастного его вопроса и насмешного ответа бодрой королевы бутылок.

"Быть или не быть? Достойно ли!" – взвился его внутренний голос.

А ноги Караваева уже шагали и шагали. Июнь принял молодого писателя в свои теплые объятья. Караваев как бы и не шагал уже, он плыл в этих объятьях. И даже не отмахивался от назойливых тополиных пушинок. А они наровили залепить рот, полный неуемной горечи, висли на ресницах, слепя взор взбунтовавшегося Члена СП, уютно устраивались на кудрявом затылке. На остальной части головы кудрей уже не было, поскольку молодому писателю было уже 40 лет. “Идут белые снеги, как по нитке скользя” – совсем уж некстати всплыли опять какие-то чужие строчки.

Говорят, 40 лет лет для мужчины – возраст переломный. Возраст вопросов и ответов. У Караваева были вопросы. Ответов не было. Могут возразить: дескать, ну и что, и правильно. Писательское дело – зорко взглянуть и вопрос поставить. Писатель даже, если получится, диагноз обществу установить может. А вот отвечать и лечить – это уже не писательское дело. Это уж извините!

Но у Караваева вопросы были, так сказать, частного порядка, никому больше не интересные. Так что отвечать на них тоже никому было не интересно. Во-первых, как мы помним, является ли он писателем, если больше не пишется. А во-вторых – где купить “Ессентуки”№17. Второй был актуальнее, хотя первый – мучительней.

А июнь нес Караваева всё дальше и дальше от места его работы и жительства. И принес. Представляете? – кругом дома и машины, а посередине – деревья, а еще посередине – скамейки, а в самом центре – пруд.

И опустился усталый Караваев на скамейку, и откинулся на удобную ее спинку, и на пруд стал глядеть. Голубой пруд под голубым небом.

И очень хорошо вдруг стало Караваеву. И проклятая горечь незаметно исчезла, будто и не было ее. И понял он, что сейчас что-то такое произойдет. Вот скоро-скоро. И стал ждать.

На скамейку сели два мальчика-подростка. Писательское чуткое ухо напряглось.

– Наварил?
– Стольник.
– Ништяк.
– Надыбал?
– Клепки в пять рядов и две цепи.
– Ну улёт!
– Мэталл у Бэмчика – отпад. Двинули?

Странные мальчики-подростки в упор стрельнули суровыми глазами в распахнутые писательские очи и, позвякивая цепями, двинули дальше.

– Господи! – Воскликнуло в молодом Караваеве. – Племя младое, незнако...
Не успел цитату додумать – рядом снова кто-то.

Девушка! Молоденькая, в брючках, рыжие волосы развеваются над плечами, стоят нимбом над чистым лбом. А одна прядь – зеленая, как июньская липа. Какая свежесть! Напрягся Караваев, пересчитывая в уме оставшиеся павлиньи перья, которыми когда-то ого-го.

– Закурить не найдется? – спросила солнцеволосая и зеленый свой протуберанец взметнула. Караваев обрадовался, засуетился: “Найдется, конечно, найдется”. – “Чик” – ронсоновской зажигалкой. А павлиньи перья уже аккуратно расправлялись и посверкивали глазасто.

– У нас сейчас все курят, – меланхолично вымолвил Караваев для начала, – а на Западе это уже не модно. Знаете?
Девушка втянула в себя опасный дым, серьезно посмотрела в глубокие караваевские глаза, выдохнула, вздохнула: “Вы всё знаете?”
– Ну-у. – засмущался тот.
– Кто вы такой, что всё знаете?
– Писатель. (Караваев сказал это тихо и как бы скромно).
– Фамилия? (Странная девушка. Лаконична, как в милиции или больнице, не дай Бог.)
– Караваев.
– Не знаю такого.
Ну как же! - Караваев, ласково улыбаясь, хотел перечислить что и где она могла бы.
Но девушка уже встала, перекинула огромную сумку через плечо, прищемив ремнем радостную рыже-зеленую прядь.

– Девушка! – крикнул Караваев. – Это ничего не значит! Если вы меня не знаете, это еще не значит, что меня нет! Давайте познакомимся, девушка!
– Сам ты девушка! – услышал он издалека ответ. – Ослеп что ли, папаша?

Наверное она уже не? О! Или? Господи! Вот она - Жизнь! Вот она. А он – папаша. Молодой папаша Караваев. Молодой.

Караваев впал в забытье. Тем временем вода в пруду потемнела, небо за деревьями и домами стало розовым и лиловым, и когда Караваев очнулся, озноб прошелся по писательской спине.

На скамейке – не рядом, а на другом ее конце, сидел старик – в шляпе и с палкой. Самый обыкновенный и внушающий доверие. Старик приподнял шляпу: “Извините, как Вы себя чувствуете, молодой человек?”
“Никак” – ответил механически Караваев заветным словом.
“Что Вы говорите?!” – изумился старик.
“Ничего”.
“Идите-ка Вы домой, идите, идите – жена уже заждалась.” И незнакомый гражданин взмахнул палкой.

Караваев послушно встал, деликатно сплюнул накопившуюся во рту горечь. И пошел. Быстрее, еще быстрее. Июнь снова обнял и понес его. Легкий, как пузырек минералки, Караваев летел по лиловым улицам и проспектам, переулкам и площадям к своему дому, к любимому столу, отполированному локтями. Вот он прилетит, крикнет бедолаге-кризису “кыш!”, придвинет к себе непочатую пачку бумаги и опишет всё. Всё это. Он напишет правду, как она есть. А кончится эта правда – он опять выйдет в город, и опять что-нибудь. Кто-нибудь. И он всё приметит. И поймет. Это снаружи он папаша, а внутри всё тот же. И будут новые книги. Читатели.

Наконец прилетел. В кухонном окне горел свет. На столе блестела зеленая бутылка. “Кушать будешь?” – крикнула жена в распахнутые белые створки. “Нет!” – крикнул Караваев. И кивнул. И тяжело шагнул в вечнодневной свет подъезда. И почему-то захотелось заплакать.

Москва.1987




Обыкновенный Машков



Иван Васильевич Машков любил смотреть телевизор. Как придет с работы, так сразу: “чик” – включает. А потом уже раздевается, разувается, руки моет. Тем временем в телевизоре появляется разноцветный мир. Садится Иван Васильевич в кресло перед этим миром и смотрит, смотрит, смотрит… И ничего ему больше не надо.

Жена Татьяна очень этому обстоятельству рада: сварганишь вермишель с колбасой “любительской”, сунешь тарелку супругу в руки, он съест – не заметит. Если, допустим, фрикасе из кур приготовить, и это Иван Васильевич тоже съел бы и не заметил. Так спрашивается, зачем искать кур и думать, что такое фрикасе?

И сын Ивана Васильевича Юрий (названный так в честь Сенкевича из “Клуба путешественников”) тоже доволен: если бы папа не узнал у телевизора, как хрупок и сложен мир ребенка, он может драл бы его ремнем, а так – не дерет.

Так они и жили в довольстве, пока однажды в воскресенье не показали в телевизоре, как собираются вместе потомки декабристов – чаевничают, вспоминают славных предков, что боролись с самодержавием. И такие лица у всех потомков простые – ну совсем как у обыкновенных людей. И костюмчики у них самые обычные. И работают – кто инженером, кто учительницей. А поди ж ты, выходит – они были б дворянами, если бы не революция. Поразила эта мысль Ивана Васильевича, и он задумался.

Может ходят рядом с ним такие вот обыкновенные, получают свои 150, как все нормальные инженеры, а домой придут – и тут они уже не просто так, а потомки. Садятся за антикварные столы и гордятся. Генеалогия там, геральдика, фамильные перстни, семейные архивы, фотографии князей в мундирах и их тонколицых княгинь. Или не было тогда фотографий? Не важно. Портреты гусаров на блочных стенах.

Заело Ивана Васильевича. Может он тоже не лыком шит. Может у него тоже предки есть. Может-то может. Да как узнать?

Выбрал Иван Васильевич день, когда передачи по телевизору были не настолько замечательные, чтоб никак от них не оторваться. И поехал в гости к маме.

Мама, когда дверь открыла, даже испугалась от неожиданности. – Что, что случилось? – Да ничего! Узнать хочу. Кто были мои дедушки- бабушки, а также их родители. До революции. Тут мама еще больше перепугалась. “Господи, - говорит. – Ванечка, что ты наделал, признайся! Почему интересуются?” Еле убедил Иван Васильевич старушку-маму, что ничего такого не произошло. Просто тягу к корням почувствовал.

И стала мама вспоминать. Своих-то родителей вспомнила: мещанского сословия они были, мамаша само собой не работала, пятерых ростила, а папаша в какой-то конторе служил, что-то там писал. А дальше – вспоминала-вспоминала, да так толком ничего и не сказала. Помнит – усы у деда Никитыочень щекотные были, пушистые, рыжие. И фуражка с лаковым козырьком. Помнит живот у бабушки Насти – огромный и жаркий. А чем занимались? Как жили? Бог их знает. Статуэтки у них были очень красивые – вот еще вспомнила. – Какие такие статуэтки? Где? – Да разбились небось. Время людей-то не щадит, а уж статуэтки. Да- а. А красивые были: девушка с косой, щечки алые, или вот – кошка полосатая лежит, или еще парень – такой тонкий, а грудь колесом, прям гусар. – Гусар? Дворянин значит? И он разбился? Ах, жалость какая, ах, Господи! Ну почему не уберегли, о детях не подумали?!

Печален был Иван Васильевич, когда, вернувшись домой, включил телевизор. Уже было “Сегодня в мире”. Не было ничего интересного. Ах, не было.

Не было уже голубого гусара и юной красавицы. Нечаянно прабабушка рукавом смахнула. Или прадедушка в гневе кулаком по столу стукнул, и зазвенели подвески в хрустальных люстрах, замигали в канделябрах свечи, закачались аршинные стены, и попадали с полочек-этажерочек фарфоровые человечки, его, Ивана Васильевича, достояние, его наследство. Промотали всё! Разорили! Где, где те дома, что слушали первый лепет и последний вздох его бабушек и дедушек, его пра- и пра-пра- и пра-пра-пра-? А ведь были, были. А может - и есть до сих пор. Стоят себе. А он, Иван Васильевич Машков, потомок своих предков, живет в малогабаритной с , слава Богу, раздельным и балконом. Живет с женщиной неизвестно каких кровей.

Судя по лицу с носом пуговкой – так самая простая баба. И никакой тонкости в обращении: шваркнет тарелкой по столу – и ушла на кухню. А готовит-то что! О фрикасе из кур даже и слышала.

Иван Васильевич скорбно смотрел в стену и думал. Должно же что-то остаться, думал он. Ведь сын растет, наследник. Машковская порода уже сейчас видна. И Иван Васильевич гордо выпрямился в кресле.

Надо бы дом в деревне купить. Луга, речка, березки, крестьяне поют: “девицы-красавицы, душеньки-подруженьки”. Куртины сделаю ( надо посмотреть в словаре, что это такое, позабывали всё, утратили истоки), колонны белые у дома поставлю, борзых куплю, а жене – левретку, черт с ней, с дурой, пусть пользуется. Где Иван Васильевич? – спросят. – А он в свою усадьбу на летний сезон уехал, в Машково.

Как пришло в голову Ивана Васильевича это словечко “Машково”, так он с кресла и встал. Встал – и к стенке, за “Атласом автомобильных дорог СССР”. Быстро перелистал, букву “М” нашел, - нет такого населенного пункта “Машково”. Машевка есть! В Полтавской губернии, то есть, пардон, области. Всё правильно. Там и Каменка недалеко. Южное общество, Давыдов, Пестель. Да-а-а. В Машевке сейчас, наверное, хорошо. Вишни цветут.

И так затосковал Иван Васильевич по родимому гнезду Машевке, так тоской зашелся, что не услышал телефон. Старушка-мама звонит. Прости, говорит, сынок, меня старую, растревожил ты меня, уснуть не могу. Вспомнила я про дедушек-бабушек. Дедушка Никита кучером был, а бабушка Настя в барском доме кухарила. А других дедушку и бабушку я не помню, кажется, дедушка тот другой в лавочке служил, он мне маленькой леденцов в гостинец приносил и пряничков.

Поблагодарил Иван Васильевич свою бедную маму и спокойной ночи ей пожелал. Старая, совсем старая она стала, всё путает. Да и при чем тут ее родня? Надо у ma tante по линии papa справиться. А в Машевке сейчас...

Москва, 1987





Галкин и Воронов

Никто не помнит, с чего это началось. То ли Воронов Галкину на ногу наступил в общем транспорте и услышал несколько слов. То ли наоборот Галкин Воронова пихнул ненароком в ухо и услышал то же самое. А может они столкнулись в борьбе не за жизненное пространство, а за девушку единственной мечты, или за любовь к себе не отдельной девушки, а всех прогрессивных людей и их будущих потомков. Всё может быть. Поэтому и не важно с чего началось.

Они стали врагами.

Если бы они жили в разных странах или, пусть, в разных городах, или, на худой конец конечно, но на разных улицах, то наверное их непонятная вражда существовала бы тихо и без последствий, как консервы в затерянной банке. Но они жили в одной стране, в одном городе, на одной улице, и даже в одном доме. Правда, в соседних подъездах. И работали в одном учреждении, от которого щедро и получили по квартире. Так что у них было много точек для неприятного обоим соприкосновения.

Казалось бы, чего им так уж не любить друг друга? У обоих по жене, по ребенку, по уже цветному телевизору и пока отечественной стенке, по диплому о получении задаром высшего образования и по 150 рублей оклада, по странной мечте выиграть за 30 копеек машину “Волга”, по брюшку, наконец.

Полное равенство. Но может именно поэтому. Иногда ведь в зеркало смотреть совсем не хочется. А впрочем – смотря какое зеркало.

– От этого Галкина можно ожидать любых гадостей, - жаловался Воронов своим домашним.
– Этот тип Воронов способен на всё, - тревожили сослуживцев галкинские стоны.

– Такой мать родную продаст.
– Этот и отца не пожалеет.
– Для него ничего святого.
– Это же иуда, иуда!
– Да, такой убьет – и глазом не моргнет.
– Вы в глаза, в глаза его взгляните! Это же глаза убийцы! Бр-р!
– Ты только не волнуйся, – упрашивали домашние.
– Да плюнь ты на него, – советовали товарищи по труду.

Но Галкин и Воронов волновались всё больше, а плюнуть не могли – от волнения во рту пересыхало.
Они читали в глазах друг друга угрозу, и мускулы сами собой напрягались.
– “Пусть только попробует!” – так решили Галкин и Воронов и купили себе гантели. Жизнь обоих обрела новый смысл.

– Раз, два три… – задыхался по утрам Галкин, вскидывая руки, отягощенные металлом.
– Двадцать один, двадцать два, двадцать три. – цедил Воронов сквозь зубы, сжатые, как сработавший капкан.

Росли и деревенели бицепсы и трицепсы, уплощались животики, наливались силой бледные тела невольников умственного труда. Жены, смущенные внезапной мужественностью супругов, перестали ходить дома в бигудях и сшили новые халатики. Дети хвастались папами во дворе.

Когда Галкин победил самого сильного в отделе Ивана Васильевича, пригнув его руку к облезлой конторской столешнице, слух о Новом Геркулесе сразу дошел до Воронова. “Ах, ты так?” – молча спросил Воронов и записался в секцию борьбы самбо, в чем обогнал своего персонального врага ровно на один день.

Напрасно ожидали нарядные жены и хвастливые дети. Напрасно старались в телевизоре майор Томин и Геннадий Хазанов. Не до них было Воронову и Галкину. Долгими вечерами они учились бросать предположительно опасных людей через бедро, через голову и через что угодно. Они стали подвижными, как молодые коты, сильными настолько, что сбивались со счета, играя по утрам гантелями. Они были теперь полностью готовы не только к труду, но и к обороне.

Так бы они и жили, отрабатывая приемы на случай внезапного нападения, но однажды поверх голов пронеслось: “ Самбо – это ерунда. Любой каратэк любого самбиста в два счета сделает.” Возможно это сказал уже не самый сильный в отделе Иван Васильевич, переживающий свое наступившее бесславье. Возможно это был внутренний голос то ли Воронова, то ли Галкина.

А может быть то прорезался глас судьбы, от которой, раз попавшись, уже никуда не уйдешь.

– Й - я - а- а- ! – каждый вечер вопили теперь Галкин и Воронов. Нельзя было терять время. Победит тот, кто ударит первым. И они тупо били руками в горячий песок, стараясь полностью потерять чувствительность, отжимались на локтях, сплющивая свои боевые суставы, громко били доски и кирпичи ребром ладони. Как дрессировщики бичом, они взрывали воздух своими напружиненными конечностями. Они хотели сравняться (пока) с сансэем Робертом, у которого кто-то видел коричневый пояс.

На работе и дома Воронов и Галкин автоматически молотили своими каменными руками по столам и стенам. На вопросы они не отвечали, потому что, крепко задумавшись, вопросов просто не слышали. И сами вопросов не задавали: всё что нужно – скажет сансэй, а остальное – не нужно. Впрочем, иногда мощные челюсти Воронова (Галкина) раскрывались и к оробевшим окружающим вырывалось хриплое “всех защитю!”

Сослуживцы стали их не понимать и бояться. В голове начальства настойчиво зарождалась мысль об увольнениях по сокращению штатов. Но Воронов и Галкин этого не замечали. Как не замечали и того, что, взяв детей и телевизоры, их жены давно переехали к своим родителям-пенсионерам, оптимистично не теряя надежду еще встретить и полюбить. Мир был узок и прост, как ребро ладони. И пуст, как может быть пуста только пустая ладонь.

Воронов и Галкин, Галкин и Воронов. Они готовились к решающему упреждающему удару. “Как только почувствую, что он вот- вот, я тогда первый: “й-я-а-а!” – так думали они, изнемогая в ученьи.

Наконец Роберт открыл самый главный секрет: “Вот ты бьешь в предмет. Но видеть ты должен не этот предмет, в который бьешь, а пространство, что за ним. Ты должен бить в пустоту – за предметом. Тогда всё получится. Понял?”

Воронов кивнул. Галкин кивнул. Они встали, недруг против недруга. Они напряглись, чтоб увидеть пустоту, ту, что “за”, чтоб увидеть и первым успеть: й-я-а-а! Они всматривались в пространство перед собой, и из этого пространства, как из тумана брошенной в проявитель фотобумаги, проступало лицо – потное, небритое, со слезящимися от напряжения глазами. Глаза страха глядели в глаза страха и оторваться не могли.

Чем всё это кончилось? Вы не поверите, но Галкин и Воронов стояли в боевых позах не моргая и не двигаясь сорок дней и сорок ночей. Потом Галкин и Воронов истощились, упали и проспали “валетом” пятнадцать суток. Сансэю это показалось скучным, он плюнул, дунул, крикнул “й-я-а-а!” и исчез, оставив на память запах серы и расколотый кирпич.

Когда Галкин и Воронов проснулись и протерли глаза, они сказали: “Да, правы врачи, нельзя на ночь. Кошмар!” Они встали (каждый в своей квартире), умылись, позавтракали, поцеловали жену (каждый – свою), и детей (своих) и вышли из дома (Воронов из первого подъезда, а Галкин – из второго), и (не) поздоровались.

1987






Яндекс.Метрика